Завтр

Дорогие дрозды! Вам даться. Введениться. Водниковеть.

Наша жизнь (о ней напишу), жидка (жито всклокочено, обметелено, обмлочено). Ходить в пичку под покойничка нет более сил. Нестерпимо мучает позыв кинуть козыря, не глядя в расклад, пусть под угрозой канделябра — поперёк чёрных выкованных лопат.

Бризантность сиих снарядов — не флангестон (здравствуй-те), Андрей. Памятуя собственную нелюбовь выканья, всё же делаюсь строг и подтянут. Хоть и не высок (висок и виски — дурь лёгкости подобия).

Нахождение в палестинах, их закромах, их тайных сиволдаях, меня пьянит чрезмерно, густонапёрстнически. Обретаясь накоротке и бытуя во братьях иосифов, их манна нежно краплет моему темени. Сомерсету Имаму и проч., глассолаля — вношу поправок (един, колок) — пленяют меня северодвинские ночи, их бархат, финскость мостов — оч чрезмерность — курляндскость. Спиртуозис и аква де виты.

За моею спиной — рыбы (христиане). Крабы — вернее, пяты, членисты, ноги. Видел. Семеро смелых — то-то. Живя на продувное фуфу (жнивья).

Отчёречивая дугу своего детского рая классиков (где с трёх, минуя разбитую коленку перепрыгиваешь на шесть), четыре восемнадцать — вставать в двенадцать — рань, раньё, вышеуопомянутое жнивьё. Это жизнь, обещанная — воскресать, восстать и идти, утреет.

Бахайские сады Семирамиды.

Солдатские сны

Это было давно, нас ещё не шманали в ОВИРе и на КПСС не надвигался

Денис просыпается, ясно глядит на меня, произносит: пиздец, какая хуйня снится, и перевернувшись, засыпает.

Давний наш спор, глупый и вечный, никогда не решится. Булгаков или Набоков? Форма или содержание? Какая чушь, вся эта чехарда уранжирена ещё Шкловским. Но повторится всё как встарь.

Саша Соколов говорит, что не может читать дурнописанный роман, и справедливо причисляет Мастера и Маргариту к корпусу бездарности. Даже первая страница, писана чудовищно плохо, начиная: однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина …

Мы спорили об этом в том же 89 году. Не ведая о далёком своём солидаре, я не мог привлечь его авторитет, не бывший ещё для меня столь увесистым. В том же, в котором СС и говорил это развязанному ВенЕру.

Сегодня я нашёл апологию этому в перцепции — в том, что у меня и иже с ними попросту не хватает фантазии, и мой (многообщий) желудочный сок вытекает некислотен расщепить скорлупу уродливых орехов в азарте добыче ядер. Что я, читая о двоих, появившихся на Патриарших, вижу в первую голову текст, буквы, слова, запятые. Нюхаю слог и брезгливо морщусь от казёнщины протокольных граждан, и чураюсь монотонной стилистики доноса. Я чванлив, и о сколько их упало в эту бездну.

У меня нет фантазии вообразить себе появление двух граждан на Патриарших в Москве в час небывалого заката в разрыве с тем, что это написано, а не явлено непосредственно. Кино не выходит — а у некотрых, вероятно, стрекочет бобина сразу же. За означаемым не вьётся густой неразрывью означаемое, чудь оплотнения не случается — от калечной ущербности трафаретов. И легко перескакивают этот витиеватый эстетский барьер многие подостойнее и повоображастее — зря мыслеслов на том месте, где мне и иже с ними присно видится дырь мыследуя. Там, где я хочу под белы рученьки и со всеми предосторожностями на трап, другие
вспархивают диражабельно, гелиеполны и гелиотропны.

Красота их взгляда пересиливает всякие его углы. Это взгляд — луч гиперболоида и параболоида, луч эллипса, опрекрасневающего всякий возгорающий конус. Ему хочется подпасть, отдатся взрывному преображению, ввериться подслеповатому прекраснодею.

Однакоц в Китае едят тухлые яйца, и вероятно причмокивают или отрыгивают после первого смачного куска — чтобы не полагалось в Китае знаком вежливости. Отсылает к старому уже анекдоту о Горбачёве и Говорухине — это же пердуха! Просто пердуха! Да, МихСер, это пир духа, весь этот джаз есть один некрошеный ломоть с пира духа.

Всю ночь нынче всякая дрянь снилась. То вы, маминька, то вы, папинька.

где-то

Ненавижу, когда что-то куда-то проёбывается! Было и не стало. А где, что, куда — невыявленно. Проёбано навзничь. Пиздохан шварц. Самоуебошилось. И не найти концов. В круге вечного возвращения — хуй, почёсывающий себе яйца. Новый инь-янь России. Было, но пропало. Но будет. Лента мёбиуса, которая кажущеся начинается фразой “Всё пройдёт”, незаметно переходящей во фразу “И это пройдёт”.

Сочельник (бытие снеговиком)

Роняя крупные капли крови на клавиатуру — буду писать ей, и резать её, правду, матку-боску. Дневников до колик, до спазма разверзшегося быта.

Проснулся я утром, часа в три, и сразу понял — не хочу больше спать. Ну и что, что не хочу больше спать, всё равно — часок сосну. Послонялся по комнатищам (в его кармане деньжищи, на эти честные тыщи, но песня не про него — пересчитал наличность, результат неудовлетворительный). Закончил все, кроме одной дырки в переводе — утро, моя голова легка, ясна, морозна. Теперь — шлифовка и заточка на дзыньдзырелле. Однако, без искр — всё очень бездарно, и мысль нейдёт.

Дискрипции.

Днём ехал из манхеттена по хайвею, по которому ношусь излишне порой часто и не узнавал. Свет, день — ничего не понятно, другой ландшафт, не помню трассу. Натяните мне привычную ночнушку, я добавлю миль двадцать в час — всё станет зримо и образно. Станет колейно. Накиньте тьму, включите ёлку — нетопырь на промысле в дневную. Щурюсь.

Наблюдал за собой, подслушивал — самое частое зарульное высказывание: Сука, move on! То ли бруклинский конструкт, то ли сам скурвился. Медленно.

Сидя утром в старбаксе, думал написать, как зашёл в кофейню, и как с неба посыпались огромные разноцветные снежинки, бесшумно они засыпали улицы крашеным пухом, укладывались мягкими ажурными бухтами талой геометрии. Как обхватывал руками гигантские кристаллы, выбежав из дверей. Как разглядывал причудливые узоры, хитросплетения льдинок, как очаровывался кислящим цветом небывалых хлопьев. После мысль по протаявшей тропке соскользнула на разницу между русскими хлопьями и уже привычными флакенами, даром, что нутро их металлического разлома я никогда не видел, да и не о тех флакенах вил я спирали. О других, сухих здесь и увлажняющихся в России.

Вернулся в кафе, отряхиваясь радужными брызгами от приключения, надкусил круасан, поставил локти на стол с мыслью — ничего не было. Даже морок выдуманный, искусственный и безыскусный (новь слова встречает явь своего деда), сидел и листал поэтические максимы иллюстрирующие канта (не читал). Окончательно вышел, оглянулся на цветастый хлопок, просачивающийся в асфальт, всплеснул руками и уехал.

Так, в девять утра, истёк мой светлый Сочельник.

Чтобы в девять вечера, печально воротясь с работы, обнаружить под дверью Carte Noire, два двестиграммовеньких полнокровных тюбика — только из Англии, ура-ура! Свежий бурлящий кофеин тем, кто не может проснуться. На Англию прощальный взгляд (отчего французский кофе я купил в Британии, не оттого ли, что парлеву ни-ни?). Вот и мой подарок себе на Рождество. В коробочке под дверью, когда его совсем не ждёшь.

Над крышами домов, помахивая крыльями, протарахтел шифоньерчик-самолёт, распахнув за собой кумачовый плакат с белоснежной меховой оторочкой ДЕД МОРОЗ — ЕСТЬ!

Профанность

слово профонация надо писать через два о.

Update: Почему я думаю, что слово профанация нужна писать как профонация

писать профонация, замещая а на о, можно только зная, что согласно правилам следует писать через а. Когда пишущий обладает этим знанием он, по сути, не может написать иначе, ибо тогда пишет, не понимая и не проговаривая написанного. Полнота этого знания выкручивает автору руки и не позволяет писать слово через а, согласно словарю, — ибо входит в прямоугольный конфликт с проникновенным осознанием семантики. Скажем, слово грамматика, будучи написано с ошибкой, выдаст как раз непонимание сути грамматики, не владение грамматикой как терминологической единицей. Профанация, написанная через второе о, вскрывает глубинное осознание и целокупное принятие не только термина, но и всей его внутренней логики, принятие столь полное, что оно обращается без исключения и на само себя.

Слово профонация выворачивает карманы швом наружу и демонстрирует — смотрите, у меня ничего нет. Я ничего не скрываю. Я само себя профанирую. Иду против правил, нарушая конвенцию. Но! — это нарушение конвенции осознанное, не радикальное (не перерождающее). Это логическое, выверенное нарушение, а не слом или сдвиг ядра значения назло дамбе распространённого значения. Таким образом, профонация становится профанацией профанации. Формальным приёмом мы обнажаем скрытое значение слова, в то же время, ничуть не меняя, и даже напротив — усиливая это значение.

Проецируя представления о значении на форму слова, мы не делаем это напрямую, как можно было бы предположить на примере ошибочно написанной грамматики, но работаем через посредника, наблюдателя, следящего (и верифицирующего!) за перипетиями слова и его смыслов. Наблюдатель, будучи изначально безлик и не субъектен, никогда не транслирует свою перцепцию вовне, и лишь служит оправданием происходящего, которое не могло бы произойти, лишившись реципиента. Наблюдатель, чья роль оказывается разоблачённой этим (и только этим) словом, оказывается нужен только для происхождения изменений, но не для фиксации их. Он не сообщает об этих изменениях в институты конвенции, ибо тем самым он совершил бы самоубийство, но вынужденно подтверждает и авторизирует происходящее фактом своего наличия. Фиксация изменений порождает следующего наблюдателя и убивает текущего.

Некто, авторизирующий применение изменения к слову, которое (изменение) ничего по сути не меняет, выступает в качестве авторизированного наблюдателя, которому требуется подробное преобразование синтаксиса, дабы утвердить своё присутствие.

Так изменяя форму написания этого слова, мы вводим в рассматривай контекст другого. Того невидимого другого, который отныне присутствует через рефлексивный взгляд на слово, в кортом замена буквы не дала даже смыслосдвижки, но тем не менее породила автора.